Неточные совпадения
Ну можно ли было предполагать, когда,
помните, Чичиков только что приехал к нам в город, что он произведет такой странный марш в
свете?
Я
помню, что в продолжение ночи, предшествовавшей поединку, я не спал ни минуты. Писать я не мог долго: тайное беспокойство мною овладело. С час я ходил по комнате; потом сел и открыл роман Вальтера Скотта, лежавший у меня на столе: то были «Шотландские пуритане»; я читал сначала с усилием, потом забылся, увлеченный волшебным вымыслом… Неужели шотландскому барду на том
свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его книга?..
Положимте, что так.
Блажен, кто верует, тепло ему на
свете! —
Ах! боже мой! ужли я здесь опять,
В Москве! у вас! да как же вас узнать!
Где время то? где возраст тот невинный,
Когда, бывало, в вечер длинный
Мы с вами явимся, исчезнем тут и там,
Играем и шумим по стульям и столам.
А тут ваш батюшка с мадамой, за пикетом;
Мы в темном уголке, и кажется, что в этом!
Вы
помните? вздрогнём, что скрипнет столик,
дверь…
— Оставьте меня!
Помню, не
помню… Какое ему дело? Зачем мне
помнить? Оставьте меня в покое! — обратился он уже не к гувернеру, а ко всему
свету.
Вронский никогда не знал семейной жизни. Мать его была в молодости блестящая светская женщина, имевшая во время замужества, и в особенности после, много романов, известных всему
свету. Отца своего он почти не
помнил и был воспитан в Пажеском Корпусе.
Чертопханов, правда, по-русски читал мало, по-французски понимал плохо, до того плохо, что однажды на вопрос гувернера из швейцарцев: «Vous parlez français, monsieur?» [Вы говорите по-французски, сударь? (фр.)] отвечал: «Же не разумею, — и, подумав немного, прибавил: — па», — но все-таки он
помнил, что был на
свете Вольтер, преострый сочинитель, и что Фридрих Великий, прусский король, на военном поприще тоже отличался.
Я все время
поминал вас, мой задумчивый артист: войдешь, бывало, утром к вам в мастерскую, откроешь вас где-нибудь за рамками, перед полотном, подкрадешься так, что вы, углубившись в вашу творческую мечту, не заметите, и смотришь, как вы набрасываете очерк, сначала легкий, бледный, туманный; все мешается в одном
свете: деревья с водой, земля с небом… Придешь потом через несколько дней — и эти бледные очерки обратились уже в определительные образы: берега дышат жизнью, все ярко и ясно…
И теперь еще, при конце плавания, я
помню то тяжелое впечатление, от которого сжалось сердце, когда я в первый раз вглядывался в принадлежности судна, заглянул в трюм, в темные закоулки, как мышиные норки, куда едва доходит бледный луч
света чрез толстое в ладонь стекло.
Всего мне было лет одиннадцать; так нет же, не одиннадцать: я
помню как теперь, когда раз побежал было на четвереньках и стал лаять по-собачьи, батько закричал на меня, покачав головою: «Эй, Фома, Фома! тебя женить пора, а ты дуреешь, как молодой лошак!» Дед был еще тогда жив и на ноги — пусть ему легко икнется на том
свете — довольно крепок.
— Прощайте, братцы! — кричал в ответ кузнец. — Даст Бог, увидимся на том
свете; а на этом уже не гулять нам вместе. Прощайте, не
поминайте лихом! Скажите отцу Кондрату, чтобы сотворил панихиду по моей грешной душе. Свечей к иконам чудотворца и Божией Матери, грешен, не обмалевал за мирскими делами. Все добро, какое найдется в моей скрыне, на церковь! Прощайте!
— Только и говорит мне намедни Степанида Ильинишна Бедрягина, купчиха она, богатая: возьми ты, говорит, Прохоровна, и запиши ты, говорит, сыночка своего в поминанье, снеси в церковь, да и
помяни за упокой. Душа-то его, говорит, затоскует, он и напишет письмо. «И это, — говорит Степанида Ильинишна, — как есть верно, многократно испытано». Да только я сумлеваюсь…
Свет ты наш, правда оно аль неправда, и хорошо ли так будет?
Он был довольно краток, но обстоятелен. Излагались лишь главнейшие причины, почему привлечен такой-то, почему его должно было предать суду, и так далее. Тем не менее он произвел на меня сильное впечатление. Секретарь прочел четко, звучно, отчетливо. Вся эта трагедия как бы вновь появилась пред всеми выпукло, концентрично, освещенная роковым, неумолимым
светом.
Помню, как сейчас же по прочтении председатель громко и внушительно спросил Митю...
— Ни ему, ни мне, никому на
свете…
помни, Марфенька, это: люби, кто понравится, но прячь это глубоко в душе своей, не давай воли ни себе, ни ему, пока… позволит бабушка и отец Василий.
Помни проповедь его…
Кирсанов говорил, — они важно слушали, что он говорил, тому все важно поддакнули, — иначе нельзя, потому что,
помните, есть на
свете Клод Бернар и живет в Париже, да и кроме того, Кирсанов говорит такие вещи, которых — а черт бы побрал этих мальчишек! — и не поймешь: как же не поддакивать?
Тут было не до разбора —
помню только, что в первые минуты ее голос провел нехорошо по моему сердцу, но и это минутное впечатление исчезло в ярком
свете радости.
Я не
помню, чтоб Грановский когда-нибудь дотронулся грубо или неловко до тех «волосяных», нежных, бегущих
света и шума сторон, которые есть у всякого человека, жившего в самом деле.
Змея сказала: «Нет, зло не от голода и не от любви, а зло от злости. Кабы жили мы смирно, не злились бы, — нам бы все хорошо было. А то как сделается что-нибудь не по тебе, разозлишься, — тогда уж ничто не мило. Только и думаешь, как зло свое на ком выместить. Тут уж сама себя не
помнишь, только шипишь да ползаешь, ищешь, кого бы укусить. Уже никого не жалеешь — до тех пор злишься, пока сама себя погубишь. Все зло на
свете от злости».
Когда Микрюков отправился в свою половину, где спали его жена и дети, я вышел на улицу. Была очень тихая, звездная ночь. Стучал сторож, где-то вблизи журчал ручей. Я долго стоял и смотрел то на небо, то на избы, и мне казалось каким-то чудом, что я нахожусь за десять тысяч верст от дому, где-то в Палеве, в этом конце
света, где не
помнят дней недели, да и едва ли нужно
помнить, так как здесь решительно всё равно — среда сегодня или четверг…
Затем вдруг как бы что-то разверзлось пред ним: необычайный внутренний
свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды; но он, однако же, ясно и сознательно
помнил начало, самый первый звук своего страшного вопля, который вырвался из груди его сам собой и который никакою силой он не мог бы остановить. Затем сознание его угасло мгновенно, и наступил полный мрак.
Помнишь ли, говорила я тебе про людей, просветленных благодатью, озаренных неприступным духовным
светом.
— Где же вам
помнить, матушка, — весело, радушно и почтительно говорил Марко Данилыч. — Вас и на
свете тогда еще не было… Сам-от я невеличек еще был, как на волю-то мы выходили, а вот уж какой старый стал… Дарья Сергевна, да что же это вы, сударыня, сложа руки стоите?.. Что дорогую гостью не потчуете? Чайку бы, что ли, собрали!
Хоть и был он привинчен и к полу, и к стенам, хоть в окнах комнаты и вделаны были толстые железные решетки, но Марко Данилыч всегда
помнил, что на
свете много охотников до чужого добра.
— Полно, Микеша, полно, родной ты мой, — с навернувшимися слезами молвил Патап Максимыч… — Не
поминай! Было время, да уж нет его, была у меня любимая доченька, в могиле теперь лежит, голубушка… Не воротишь дней прошлых, Микеша… Полно ты меня сокрушать. Бог все к хорошему в здешнем
свете строит, ни коему человеку не понять благостных путей его. Про него-то что хотел говорить ты? Про певуна-то нашего, про посланника архиерейского?
— А к какому шайтану уедешь? — возразил Патап Максимыч. — Сам же говоришь, что деваться тебе некуда. Век тебе на моей шее сидеть, другого места во всем
свете нет для тебя. Живи с женой, терпи, а к девкам на посиделки и думать не смей ходить. Не то вспорю. Вот перед истинным Богом говорю тебе, что вспорю беспременно.
Помни это, из головы не выкидывай.
— То-то! ты у меня это
помни! я и сама одной рукой трехпудовую гирю поднять могу! так тебя кулачищем окрещу, что
света невзвидишь!
Он только
помнил смутно вращающиеся и расплывающиеся круги от
света лампы, настойчивые поцелуи, смущающие прикосновения, потом внезапную острую боль, от которой хотелось и умереть в наслаждении, и закричать от ужаса, и потом он сам с удивлением видел свои бледные, трясущиеся руки, которые никак не могли застегнуть одежды.
Минут через пять отец Михаил принес красные картинки и получил от паломника семьсот рублей. Долго опытный глаз игумна рассматривал на
свет каждую бумажку,
мял между пальцами и оглядывал со всех сторон.
— Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, — сказал, отирая глаза, Алексей. — Но послушай, родной, что дальше-то было… Что было у меня на душе, как пошел я из дому, того рассказать не могу…
Свету не видел я — солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не
помню, как сюда доволокся… На уме было — хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают — добрый-предобрый, другие говорят — нравом крут и лют, как зверь…
Как не встретить, как не угостить дорогих гостей?.. Как не
помянуть сродников, вышедших из сырых, темных жальников на
свет поднебесный?.. Услышат «окличку» родных, придут на зов, разделят с ними поминальную тризну…
Взглядывая на озлобленные глаза засыпки, на раскосмаченную Анну и плакавшего навзрыд Сережу, утешал он мальчика сладкими речами, подарил ему парижских конфет и
мнил себе, что самому Петру Великому будет он в версту, что он прямой продолжатель славных его деяний — ввожу, дескать, разума
свет в темный дикий народ.
Жили в Казани и шумно и привольно, но по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические годы; а в тогдашнем казанском обществе я не
помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем
свете появлялись очень редко, и едва ли не одного только И.К.Бабста встречал я в светских домах до перехода его в Москву.
Одну я
помню: сказку эту
Поведаю теперь я
свету…
«Послушай, гетман, для тебя
Я позабыла всё на
свете.
Навек однажды полюбя,
Одно имела я в предмете:
Твою любовь. Я для нее
Сгубила счастие мое,
Но ни о чем я не жалею…
Ты
помнишь: в страшной тишине,
В ту ночь, как стала я твоею,
Меня любить ты клялся мне.
Зачем же ты меня не любишь...
А хозяйка, баба-то, глядит на нас и говорит: „Вы же, говорит, добрые люди, не
поминайте нас на том
свете лихом и не молите бога на нашу голову, потому мы это от нужды“.
И, право, не
помню, о чем мы не переговорили с ним в эти мучительные и вместе сладкие часы наших свиданий, ночью, при дрожащем
свете лампадки и почти у самой постели моей бедной больной матушки?..
Я вышел из накуренных комнат на балкон. Ночь была ясная и светлая. Я смотрел на пруд, залитый лунным
светом, и на старый дворец на острове. Потом сел в лодку и тихо отплыл от берега на середину пруда. Мне был виден наш дом, балкон, освещенные окна, за которыми играли в карты… Определенных мыслей не
помню.
Помню еще около дома огромные деревья, липы кажется, потом иногда сильный
свет солнца в отворенных окнах, палисадник с цветами, дорожку, а вас, мама,
помню ясно только в одном мгновении, когда меня в тамошней церкви раз причащали и вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом было, и голубь пролетел насквозь через купол, из окна в окно…
Он не договорил и очень неприятно поморщился. Часу в седьмом он опять уехал; он все хлопотал. Я остался наконец один-одинехонек. Уже рассвело. Голова у меня слегка кружилась. Мне мерещился Версилов: рассказ этой дамы выдвигал его совсем в другом
свете. Чтоб удобнее обдумать, я прилег на постель Васина так, как был, одетый и в сапогах, на минутку, совсем без намерения спать — и вдруг заснул, даже не
помню, как и случилось. Я проспал почти четыре часа; никто-то не разбудил меня.
Я лежал лицом к стене и вдруг в углу увидел яркое, светлое пятно заходящего солнца, то самое пятно, которое я с таким проклятием ожидал давеча, и вот
помню, вся душа моя как бы взыграла и как бы новый
свет проник в мое сердце.
Я
помнил смуглых стариков,
При
свете лунных вечеров
Против отцовского крыльца
Сидевших с важностью лица...
Тот только, кто знал ее прежде, кто
помнил свежесть лица ее, блеск взоров, под которым, бывало, трудно рассмотреть цвет глаз ее — так тонули они в роскошных, трепещущих волнах
света, кто
помнил ее пышные плечи и стройный бюст, тот с болезненным изумлением взглянул бы на нее теперь, сердце его сжалось бы от сожаления, если он не чужой ей, как теперь оно сжалось, может быть, у Петра Иваныча, в чем он боялся признаться самому себе.
Памятник Деметти в виде часовни, с ангелом наверху; когда-то в С. была проездом итальянская опера, одна из певиц умерла, ее похоронили и поставили этот памятник. В городе уже никто не
помнил о ней, но лампадка над входом отражала лунный
свет и, казалось, горела.
Посмотрит, бывало, Антошка на этот заколдованный грош,
помнет его, щелкнет языком — и полезет спать на полати, с тем, чтоб завтра чуть
свет опять пустить тот грош в оборот, да чтобы не зевать, а то, чего боже сохрани, и последний грош прахом пойдет.
Все, что произошло потом, Сергей
помнил смутно, точно в каком-то ужасном горячечном бреду. Дверь подвала широко с грохотом распахнулась, и из нее выбежал дворник. В одном нижнем белье, босой, бородатый, бледный от яркого
света луны, светившей прямо ему в лицо, он показался Сергею великаном, разъяренным сказочным чудовищем.
— Нет, нет. Я
помню также раз, надо мной все смеялись, когда я сказала, что в лунном
свете есть какой-то розовый оттенок. А на днях художник Борицкий — вот тот, что пишет мой портрет, — согласился, что я была права и что художники об этом давно знают.
— Я писал уже к Марьеновскому, чтобы тот меня уведомил об нем, так как он на два мои последние письма не отвечал, — тот и пишет мне: «Увы! Неведомова нашего нет на
свете!» Анна Ивановна,
помнишь, что я рассказывал?
И тут бабка выросла из-под земли и перекрестилась на дверную ручку, на меня, на потолок. Но я уж не рассердился на нее. Повернулся, приказал Лидке впрыснуть камфару и по очереди дежурить возле нее. Затем ушел к себе через двор.
Помню, синий
свет горел у меня в кабинете, лежал Додерляйн, валялись книги. Я подошел к дивану одетый, лег на него и сейчас же перестал видеть что бы то ни было; заснул и даже снов не видел.
Как не
помнить! Дело было в том, что хотя на
свете и существует фельдшер Демьян Лукич, который рвет зубы так же ловко, как плотник ржавые гвозди из старых шалевок, но такт и чувство собственного достоинства подсказали мне на первых же шагах моих в Мурьевской больнице, что зубы нужно выучиться рвать и самому. Демьян Лукич может и отлучиться или заболеть, а акушерки у нас все могут, кроме одного: зубов они, извините, не рвут, не их дело.
— Почему? Не знаешь почему? Он
свет видал, свою матку
помнит. Понял ты: заснет ночью, она к нему во сне и приходит… Только она старая теперь, а снится ему все молодая… А тебе снится ли?
— И замолчали? У вас совсем пропало красноречие. Я прожила мой час на
свете, и довольно.
Помните вы Христофора Ивановича?